Родился
в 1895 году, 21 сентября, в Рязанской губернии, Рязанского уезда, Кузьминской
волости, в селе Константинове.
С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у
которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое
детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они
посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и
очень крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша)
брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал
в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все
кричал: «Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?..» «Стерва» у него было слово
ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку,
плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. Среди
мальчишек всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За
озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на
кулачную и часто говорил бабке: «Ты у меня, дура, его не трожь, он так будет
крепче!» Бабушка любила меня из всей мочи, и нежности ее не было границ. По
субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни
один гребень не брал кудрявых волос. Но и масле мало помогало. Всегда я орал
благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе.
Так протекло мое детство. Когда же я подрос, из меня очень захотели сделать
сельского учителя и потому отдали в церковно-учительскую школу, окончив которую
я должен был поступить в Московский учительский институт. К счастью, этого не
случилось.
Стихи я начал писать рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к 16—17
годам. Некоторые стихи этих лет помещены в «Радунице».
Восемнадцати лет я был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не
печатают, и поехал в Петербург.
Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй —
Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз
видел живого поэта. Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал
ни слова. С Клюевым у нас завязалась при всей нашей внутренней распре большая
дружба.
В эти же годы я поступил в Университет Шанявского где пробыл всего 1 1/2 года, и
снова уехал в деревню. В Университете я познакомился с поэтами Семеновским,
Наседкиным, Колоколовым и Филипченко.
Из поэтов-современников нравились мне больше всего Блок, Белый и Клюев. Белый
дал мне много в смысле формы, а Блок и Клюев научили меня лиричности.
В 1919 году я с рядом товарищей опубликовал манифест имажинизма. Имажинизм был
формальной школой которую мы хотели утвердить. Но эта школа не имела под собой
почвы и умерла сама собой, оставив правду за органическим образом.
От многих моих религиозных стихов и поэм я бы с удовольствием отказался, но они
имеют большое значения как путь поэта до революции.
С восьми лет бабка таскала меня по разным монастырям, из-за нее у нас вечно
ютились всякие странники и странницы. Распевались разные духовные стихи. Дед
напротив. Был не дурак выпить. С его стороны устраивались вечные невенчанные
свадьбы.
После, когда я ушел из деревни, мне долго пришлось разбираться в своем укладе.
В годы революции был всецело
на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном.
В смысле формального развития теперь меня тянет все больше к Пушкину.
Что касается остальных автобиографических сведений,— они в моих стихах.
Октябрь 1925
В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне и
болгарскому писателю Петко Тодорову историю о мальчике, жмудине или мазуре,
крестьянине, который, каким-то случаем, попал в Краков и заплутался в нём.
Он долго кружился по улицам города и всё не мог выбраться на простор поля,
привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить
его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу, надеясь, что уж
река вынесет его на желанный простор. Утонуть ему не дали, он помер оттого,
что разбился.
Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина. Впервые
я увидал Есенина в 1914 году, где-то встретил его вместе с Клюевым. Он
показался мне мальчиком 15—17 лет. Кудрявенький и светлый, в голубой
рубашке, в поддёвке и сапогах с набором, он очень напомнил слащавенькие
открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и
тем же лицом. Было лето, душная ночь, мы, трое, шли сначала по Бассейной,
потом через Симеоновский мост, постояли на мосту, глядя в чёрную воду. Не
помню, о чём говорили, вероятно, о войне; она уже началась. Есенин вызвал у
меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика,
который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге.
Такие чистенькие мальчики — жильцы тихих городов, Калуги, Орла,
Рязани, Симбирска, Тамбова. Там видишь их приказчиками в торговых рядах,
подмастерьями столяров, танцорами и певцами в трактирных хорах, а в самой
лучшей позиции — детьми небогатых купцов, сторонников "древлего
благочестия".
Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные
стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый
мальчик, с которым я стоял, ночью, на Симеоновском и видел, как он, сквозь
зубы, плюёт на чёрный бархат реки, стиснутой гранитом.
Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире
А.Н.Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень
ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце.
Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и
пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущённо и недоверчиво. Мне
показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что
он — человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее
— серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо
спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и
весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и
даже неясно помнит, что именно забыто им?
Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
— Тоже поэт, — сказал о нём Есенин, тихо и с хрипотой.
Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне
лишним. Он был вооружён гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но,
кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до
этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно
сказал: "Её гениальное тело сжигает нас пламенем славы".
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума и не понравилось мне, как
эта женщина металась по сцене. Помню — было даже грустно, казалось, что ей
смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть
из холода.
У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки.
Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием её
тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего
обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем
кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко
груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице её застыла ничего не
говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких
ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным
рязанским поэтом, являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему
было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я
говорю о впечатлении того, тяжёлого дня, когда, глядя на эту женщину, я
думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать!
Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:
Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе —
В нём удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.
Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда
она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на неё,
морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились и в строку стиха
слова сострадания:
Излюбили тебя, измызгали...
И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар,
который уже привычен, не пугает, но всё-таки давит. Несколько раз он
встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.
Потом Дункан, утомлённая, припала на колени, глядя в лицо поэта с
вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко
отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нём и
жестоко и жалостно отчаянные слова:
Что ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
...Дорогая, я плачу,
Прости... прости...
Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог
Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.
Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть?
Но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его
стало тяжело до слёз. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным
и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос
поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более
резко подчёркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с
невероятной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторенное
требование каторжника:
Я хочу видеть этого человека!
И великолепно был передан страх:
Где он? Где? Неужель его нет?
Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной
силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он побледнел до
того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но
это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно
разновесна. Казалось, что он мечет их, одно — под ноги себе, другое —
далеко, третье — в чьё-то ненавистное ему лицо. И вообще всё: хриплый,
надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза
— всё было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта
в тот час.
Совершенно изумительно прочитал он вопрос Пугачёва, трижды
повторенный:
Вы с ума сошли?
Громко и гневно, затем тише, но ещё горячей:
Вы с ума сошли?
И наконец совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:
Вы с ума сошли?
Кто сказал вам, что мы уничтожены?
Неописуемо хорошо спросил он:
Неужели под душой так же падаешь, как под ношею?
И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадёжно, прощально:
Дорогие мои...
Хор-рошие...
Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не
мог сказать ему никаких похвал, да он — я думаю — и не нуждался в них.
Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку
семерых щенят.
— Если вы не устали...
— Я не устаю от стихов, — сказал он и недоверчиво спросил:
— А вам нравится о собаке?
Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так
умело и с такой искренней любовью пишет о животных.
— Да, я очень люблю всякое зверьё, — молвил Есенин задумчиво и тихо, а
на мой вопрос, знает ли он "Рай животных" Клоделя, не ответил, пощупал
голову обеими руками и начал читать "Песнь о собаке". И когда произнёс
последние строки:
Покатились глаза собачьи
Золотыми звёздами в снег
на его глазах тоже сверкнули слёзы.
После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько
человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для
выражения неисчерпаемой "печали полей"*, любви ко всему живому в мире и
милосердия, которое — более всего иного — заслужено человеком. И ещё более
ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с её пляской,
ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего,
что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.
А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он
ласкал рязанских девиц, похлопав её по спине, он предложил поехать:
— Куда-нибудь в шум, — сказал он.
Решили: вечером ехать в Луна-парк.
Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
— Очень хороши рошен, — растроганно говорила она. — Такой — ух! Не
бывает...
Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлёпнул её ладонью по спине,
закричал:
— Не смей целовать чужих!
Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать
окружающих людей чужими.
--------
* Слова С.Н.Сергеева-Ценскогою.- Примеч. М.Горького.
Безобразное великолепие Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь,
бегал от одной диковины к другой, смотрел, как развлекаются почтенные
немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, как упрямо
они влезают по качающейся под ногами лестнице и тяжело падают на площадке,
которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много столь же
незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная
немецкая музыка, которую можно бы назвать "музыкой для толстых".
- Настроили — много, а ведь ничего особенного не придумали, — сказал
Есенин и сейчас же прибавил: — Я не хаю.
Затем, наскоро, заговорил, что глагол "хаять" лучше, чем "порицать".
— Короткие слова всегда лучше многосложных, — сказал он.
Торопливость, с которой Есенин осматривал увеселения, была
подозрительна и внушала мысль: человек хочет всё видеть для того, чтоб
поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и
гудело что-то пёстрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:
— Вы думаете — мои стихи — нужны? И вообще искусство, то есть поэзия —
нужна?
Вопрос был уместен как нельзя больше, — Луна-парк забавно живёт и без
Шиллера.
Но ответа на свой вопрос Есенин не стал ждать, предложив:
— Пойдёмте вино пить.
На огромной террасе ресторана, густо усаженной весёлыми людями, он
снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:
— Кислое и пахнет жжёным пером. Спросите красного, французского.
Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности. Минуты три
сосредоточенно смотрел вдаль; там, высоко в воздухе, на фоне чёрных туч,
шла женщина по канату, натянутому через пруд. Её освещали бенгальским
огнём, над нею и как будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и
отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:
— Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А — вы?
Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет,
казалось, что он попал в это сомнительно весёлое место по обязанности или
"из приличия", как неверующие посещают церковь. Пришёл и нетерпеливо ждёт,
скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в "Красной
газете" (вечерний выпуск 1927, номер 61, 5 марта, и затем - в сборнике М.
Горького "Воспоминания. Рассказы. Заметки", издание "Книга", 1927. Начиная с
1927 года, включалось во все собрания сочинений. Печатается по тексту
девятнадцатого тома собрания сочинений в издании "Книга", сверенному с рукописью
(Архив А.М.Горького).
В этом фильме собраны подлинные видео-материалы о великом поэте Сергее Есенине. Интервью с его матерью и потомками.
Попытка разъяснить людям, ПОЧЕМУ певец России до сих пор непонятен нам до конца.
Исправленная версия. Очень советую всем, кто интересуется поэзией Серебрянного века и личностью Есенина
Сергей Александрович сам читает свои стихи. Запись
сделана с грампластинки, переведена в формат mp3
(качество 32-56 kB/s). Нам предоставлена удивительная
возможность послушать голос Есенина и стихи в авторском
исполнении.
Почему
в России так любят юбилеи, я, кажется,
догадываюсь. Нам дорог любой повод повыяснять
отношения, поуничтожать друг друга, размахивая
то национальным триумфом вроде гагаринского
полета, то национальной трагедией вроде Беслана.
Юбиляры превращаются в аналогичные орудия
взаимного истребления. В этом году таких юбилеев
случилось сразу два: у Шолохова и у Есенина. Два
главных пункта либерально-патриотических
разногласий в литературе обозначились снова:
Шолохов САМ написал «Тихий Дон». А вот Есенин
повесился - не САМ.
Собственно, только об этом сегодня и речь. Все
остальное - на уровне одной статьи
в правительственной газете. Статья называется
«Певец родных просторов». Тот факт, что Есенин был
выдающимся авангардистом, сторонником крестьянской
революционной утопии, реформатором русского стиха,
учеником и поклонником Блока, автором «Инонии»,
«Сорокоуста», «Пугачева», игнорируется вчистую.
Снова, как в 70-е, востребован сусальный отрок
с трубкой в углу херувимского рта; снова
в разговорах о Есенине доминирует синтез самых
отвратительных интонаций - блатной
и патриотической. Они, впрочем, вообще похожи -
и блатные, и патриоты любят сочетание надрывной
сентиментальности с изуверской жестокостью.
Сентиментальность направлена на себя, жестокость -
на окружающих. Мы самые бедные, и поэтому нам
можно все. И сейчас мы всем покажем.
Посмертная маска Сергея Есенина.
Хранится в музее-заповеднике на родине
поэта
В рамках этой концепции - «Мы самые бедные» -
осмысливается и биография Есенина. Конечно, певец
русской деревни не мог умереть сам. Его убил
ужасный Лейба Троцкий с Яковом Блюмкиным. Нет,
неправда, его убила кровавая Чека во главе
с Дзержинским, а осуществила она свою кровавую
месть руками Галины Бениславской, агентессы
Феликса, застрелившейся от раскаяния на есенинской
могиле. Вопроса о том, убит Есенин или покончил
с собой, уже не возникает. Убит. Сам спикер Совета
Федерации Миронов торжественно потребовал заново
расследовать дело о гибели Есенина. Потому что он,
Миронов, хоть и возглавляет Партию жизни, но часто
видел смерть. И у самоубийц руки не так, как
у Есенина на посмертной фотографии. Вот как-то
у них они не так. Это он дословно так сказал.
Понятно, что Сергей Миронов просто пересказывает
своими словами труды Эдуарда Хлысталова - главного
апологета версии о коварном убийстве национального
поэта. Именно эта версия легла в основу романа
Виталия Безрукова «Есенин», а роман, в свою
очередь, лег в основу фильма, показ которого
на Первом, я не шучу, канале запланирован
на 7 ноября. Чтобы люди примерно знали, что их
ждет, книга Безрукова-отца с портретами
Безрукова-сына на обложке и корешке продается
с начала октября. Правда, Безруков-сын поспешил
успокоить потрясенные массы, сказав, что в книге
все жестче - в кино кое-чего показать так
и не смогли (снимали по всей России плюс Венеция).
Если бы книга Безрукова была хорошо написана -
слова бы не сказал. Но эта книга переполнена
пассажами вроде: «Сергей увидел ее упругое тело,
красивый и чувственный рот, небольшие груди, как
две изящные чаши, обращенные внутрь, и желание
обладать ею снова накатило на него». Или: «Есенин,
обхватив голову руками, долго и напряженно читал
газетные полосы, пока у него не сложилось полное
представление о трагической гибели бакинских
комиссаров». «Сергей! Ты... - От волнения Чагин
не находил слов. - Ты... ты сотворил жемчужину
советской поэзии! Жемчужину, дорогой! Я прочел...
Волосы дыбом встают от ужаса!»
Что да, то да: они встают. Этот дикий набор
штампов, эротических фантазий и конспирологических
пассажей, разбавленных патриотическим квасом,
растянут на 640 страниц. Не знаю, как режиссер
Игорь Зайцев справился с переложением безруковских
фантазмов на язык кино, не знаю также, будет ли
Есенин в исполнении Безрукова так же похож на Сашу
Белого, как Саша Пушкин в его версии пушкинской
На снимке внизу - фотография комнаты,
где нашли Есенина. Крестиком помечено
место, где крепилась веревка
судьбы (спектакль «Александр Пушкин» до сих пор
украшает собою афиши театра им. Ермоловой).
По крайней мере, рейтинг сериалу обеспечен: теперь
и те, кто в ужасе от романа, посмотрят фильм,
чтобы убедиться в беспредельности человеческих
возможностей... В свое время Бурляев снял картину
о Лермонтове - и получил-таки адекватную
критическую оценку: Лермонтов там говорил его
стихами, не всем это понравилось, несмотря на весь
патриотический напор картины. Сегодня все можно -
крой беглым.
Правда, одновременно выходит и другая картина
о Есенине - полуторачасовая, не сериальная.
«Золотая голова на плахе». Постановка Семена
Рябикова. Рябиков утверждает, что сериал плохой,
а вот у него фильм хороший. Принципиальных
различий постигнуть не могу. Правда, Рябиков
утверждает, что Безруков-младший не дозрел еще
играть Есенина, а вот у него играет Дмитрий Муляр
с Таганки, и это прекрасно. Не знаю. Лично мне
после просмотра «Золотой головы» (участием
в которой оскоромились также Василий Лановой
и Аристарх Ливанов, давно известные
патриотическими взглядами и пряной духовностью)
кажется, что Муляр и в игрушки играть не вполне
дозрел, не то что в Есенина - пусть меня простит
артист, использованный в унылой стряпне. Картину
презентовали в Рязани еще в декабре прошлого года
(сериал «Есенин» показали жителям Константинова
только в начале октября; правильно Есенин называл
свою деревню бедной!). Фильма беспомощнее
рябиковского мне давно уже не приходилось видеть.
И добро бы у него с Безруковыми были
концептуальные расхождения - так ведь нет! Версия
все та же: убили, убили нашего великого
национального поэта! Только у Рябикова главная
злодейка - шпионка Бениславская; ну так ведь она
и у Безруковых прозрачно и толсто обвинена
в слежке за любимым!
Я не буду сейчас говорить о присвоении
действительно большого поэта кучкой агрессивных
бездарей. Не говорю даже о том страшно обедненном,
куцем, жалком восприятии лирики Есенина, при
котором его образность, его композиция, его
удивительная органика отходят на второй, третий,
десятый план... Такой Есенин, какого описывают
патриотические издания и показывают телевизионные
каналы, ничем не отличается от блатного шансонье,
поющего про ресторанную тоску, бабу-суку (или
бабу-несуку, которая ждет своего жигана)
и старуху-маму. К сожалению, случалось Есенину
брать и эти блатные ноты, и не сказать, чтобы
за такую трактовку своих сочинений он вовсе
не отвечал. Меня другое смущает: почему
все-таки им обязательно надо, чтобы его убили?
Почему и юбилей его - 110-летний,
не круглый, но очень им нужный, - они используют
не для того, чтобы проследить литературные связи
Есенина, и не для того даже, чтобы разобраться
с его реальными врагами, политическими
и литературными. Со слов множества современников
известно, что тогдашняя власть не только
не преследовала, а активно защищала Есенина. Ему
сходило с рук такое, что его друзьям (тому же
Алексею Ганину или Николаю Клюеву) стоило жизни
или, по крайней мере, места в литературе.
Опять-таки патриоты всегда убеждены, что родное
государство недостаточно внимательно
прислушивалось к их кровожадным советам и гнобило
патриотическую идеологию, вместо того чтобы
опереться на нее. Почему так необходим этот миф
об убитом поэте? Только ли потому, что настоящий
национальный гений не может рук на себя наложить?
Дело, думаю, не только в этом.
И не в необходимости подновить образ врага,
беспрестанно покушающегося на наши святыни. Дело
в том, что сама стратегия Есенина - насквозь
самоубийственная - должна быть замолчана или
оболгана. Потому что признать ее
самоубийственность патриоты не согласятся никогда.
Им никогда не понять, что апология падения,
скандала, самоуничтожения, которой так много
у позднего, разочарованного Есенина, не могла
закончиться иначе. Что культ всех навязываемых ими
добродетелей, их фобии и мании, их комплексы
и взгляды - не могут закончиться не чем иным,
кроме гибели. Им очень хотелось бы видеть Россию
и ее обитателей такими же, каковы худшие стихи
Есенина: истеричными, агрессивными,
саморекламными, пьяными, грязными. А этой грязи
у Есенина побольше, чем у интеллигентного мальчика
Маяковского, для устрашения врагов напялившего
желтую кофту. И ненависти к интеллигенции,
и отвратительного отношения к женщине у Есенина
сколько угодно - но признать это самоубийственным
почвенник не согласится никогда. Потому что для
него все это и есть почвенничество.
К счастью, Есенин всем этим далеко
не исчерпывается. Есенин - новатор и формотворец,
Есенин - автор блистательных стихотворных драм,
Есенин - автор «Черного человека», которого
не понять белому человеку Саше Белому, - этот
Есенин был и навсегда останется подлинным
национальным достоянием. Это ясно всем, кто читал
его с детства, плакал над «Песнью о собаке»
и смеялся над эпиграммой на Брика. Этот Есенин -
действительно гордость России, настоящей,
не дикой, не пошлой и не блатной.